Анаптикс
26 декабря был день рождения одного моего любимого поэта - Ольги Седаковой, а сегодня, 27 декабря - день смерти другого, Осипа Мандельштама. И о том, и о другом я, разумеется, узнала из соцсетей, потому что никогда такие вещи в голове не держу. Но вообще повод хороший сделать в честь кого-нибудь из них пост. И, пожалуй, я выберу Мандельштама.



Поэты, как любые люди искусства, тоже бывают мейнстримные и не мейнстримные, а еще они бывают, к их великому несчастью, поэтами школьной программы. В "программу", на моей, по меньшей мере, памяти попадают Ахматова и Цветаева, да и Пастернак, кажется, тоже (или я ошибаюсь?), а мейнстримным поэтом сейчас внезапно стал Бродский. Из-за "Не выходи из комнаты, не совершай ошибку..." что ли? Я даже не знаю, как к этому относится, но обидно немного, когда под постами вконтактике народ, читающий из Бродского, видимо, только то, что надергано в этот самый контакт, пишет что-то вроде "и чего его так распиарили, ванильная туфта это все", - слова уже точно не помню, но смысл такой. А, между прочим, Бродский - великий поэт. Если только это слово имеет какой-то смысл. Может быть, простое "хороший поэт" точнее будет. Только "хороший" в самом что ни на есть объективном, абсолютном смысле, безотносительно к человеческим "нравится-не нравится".
Точно то же можно сказать и про Ахматову, Цветаеву, Пастернака и Мандельштама. Они не случайно выплыли у меня все вместе. Бродский (и он здесь неслучайно) однажды метко описал четырех поэтов в соответствии с четырьмя темпераментами, мол, Ахматова - флегматик, Цветаева - холерик, Пастернак - сангвиник, а Мандельштам меланхолик. Конечно, имеются в виду поэтические темпераменты, общий эмоциональный фон стихотворений. Да и, наверное, не столько важно, какими именно ярлыками их наградить, важнее скорее другое - это четыре столпа русской поэзии 20 в., такие же, какими в 19 в. были Пушкин и Лермонтов.
Бродский - наследник во многом Мандельштама во второй половине 20 в., и Седакова - тоже. Я задумалась, можно ли ее назвать наследницей Бродского, но Мандельштамовское в ней что-то есть несомненно, пусть совершенно преломленное на свой лад, потому что это поэт, который, как все великие поэты, имеет собственное лицо.

Возвращаясь к мейнстримности и школьности - честно признать, я рада, что Мандельштам не попал ни в программу, ни в массовое сознание далеких от высокой поэзии людей. Или я еще об этом не знаю? Но, как бы то ни было. Не сравнить с горькой судьбой Есенина, чьим именем совсем уж ваниль подписывают, чужую притом.



Мандельштам - сложный поэт. Сложность и хорошесть - вовсе не синонимы, можно писать, как... Пушкин, допустим, когда текст совершенно прозрачен по смыслу, и совершенно гениален при этом. У Мандельштама слова соединяются совершенно причудливым образом, образуя искусные метафоры и аллюзии, отсылки на то, на то и на это, которые понять невозможно без огромного багажа классических знаний, ну, или пристального чтения комментариев. Но почувствовать стихотворение, как по мне, можно и не понимая всех интертекстуальных намеков. В конце концов, мы воспринимаем искусство не рациональным мышлением, а, я не знаю, каким-то эстетическим органом души. Или даже больше, чем эстетическим, потому что для меня важнее ощущение от искусства не "это красиво", а "это истинно", или, выражаясь коронной фразой Коша - "да". И я вряд ли смогу внятно объяснить, что я подразумеваю под этим "да", но так я чувствую.

Не буду здесь подробно расписывать биографию Мандельштама, отмечу только, что советская власть его сожрала, пожевала и проглотила. И это была не "ошибка", мол, вот, понимаете, напутали чего и арестовали поэта зазря - а он в лагере умер, и никто не знает даже, где могила, потому что могилы, как таковой, нет. Нет, конечно же, не напутали - просто советской власти по самой ее сути противны хорошие поэты, да и хорошие люди тоже - они с ней несовместимы, кого-то она пыталась подчинить и видоизменить, а кого не получалось - уничтожить. Жизнь вообще нелегкая штука, но 20-й век под эгидой СССР был просто квинтэссенцией. Я понимаю, что сейчас пишу какие-то потенциально холиварные для дайриков строки, но, честное слово, хотя бы память и уважение к этим людям обязывает.



Но лучше от яростных высказываний перейти к стихам, они говорят сами за себя.
Выбрано почти наугад, из того, что очень нравится или просто глаз упал.

АРМЕНИЯ

8

Холодно розе в снегу:
На Севане снег в три аршина...
Вытащил горный рыбак расписные лазурные сани,
Сытых форелей усатые морды
Несут полицейскую службу
На известковом дне.

А в Эривани и в Эчмиадзине
Весь воздух выпила огромная гора,
Её бы приманить какой-то окариной<2>
Иль дудкой приручить, чтоб таял снег во рту.

Снега, снега, снега на рисовой бумаге,
Гора плывет к губам.
Мне холодно. Я рад...

1930


ЛЕНИНГРАД


Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда, так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей,

Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.

Петербург! я еще не хочу умирать!
У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.

Декабрь 1930

Помоги, Господь, эту ночь прожить,
Я за жизнь боюсь, за твою рабу...
В Петербурге жить — словно спать в гробу.

Январь 1931

* * * * *


За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых кровей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе,

Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.

17-28 марта 1931, конец 1935


Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину — Москву,
Я трамвайная вишенка страшной поры
И не знаю, зачем я живу.

Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»
Посмотреть, кто скорее умрет,
А она то сжимается, как воробей,
То растет, как воздушный пирог.

И едва успевает грозить из угла —
Ты как хочешь, а я не рискну!
У кого под перчаткой не хватит тепла,
Чтоб объездить всю курву Москву.

Апрель 1931

* * * * *


Я пью за военные астры, за все, чем корили меня,
За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня.

За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,
За розу в кабине рольс-ройса и масло парижских картин.

Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин,
За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин.

Я пью, но еще не придумал — из двух выбираю одно:
Веселое асти-спуманте иль папского замка вино.

11 апреля 1931


А вот более сложное, то, что можно расшифровывать с комментариями.

ЛАМАРК


Был старик, застенчивый как мальчик,
Неуклюжий, робкий патриарх...
Кто за честь природы фехтовальщик?
Ну, конечно, пламенный Ламарк.

Если все живое лишь помарка
За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.

К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.

Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.

Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах,
Зренья нет — ты зришь в последний раз.

Он сказал: довольно полнозвучья, —
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.

И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны.

И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех...

<7—9 мая 1932>

Последние восемь строк для меня стали поэтическим определением человека.

Воронежские стихи - написанные в ссылке в Воронеже, куда поэта отправили после первого ареста.

x x x


Я должен жить, хотя я дважды умер,
А город от воды ополоумел:
Как он хорош, как весел, как скуласт,
Как на лемех приятен жирный пласт,
Как степь лежит в апрельском провороте,
А небо, небо -- твой Буонаротти...

Апрель 1935

x x x


Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чортова --
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.

Мало в нем было линейного,
Нрава он не был лилейного,
И потому эта улица
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама...

Апрель 1935

x x x


Возможна ли женщине мертвой хвала?
Она в отчужденьи и в силе,
Ее чужелюбая власть привела
К насильственной жаркой могиле.

И твердые ласточки круглых бровей
Из гроба ко мне прилетели
Сказать, что они отлежались в своей
Холодной стокгольмской постели.

И прадеда скрипкой гордился твой род,
От шейки ее хорошея,
И ты раскрывала свой аленький рот,
Смеясь, итальянясь, русея...

Я тяжкую память твою берегу --
Дичок, медвежонок, Миньона,--
Но мельниц колеса зимуют в снегу,
И стынет рожок почтальона.

3 июня 1935, 14 декабря 1936


x x x


Не сравнивай: живущий несравним.
С каким-то ласковым испугом
Я соглашался с равенством равнин,
И неба круг мне был недугом.

Я обращался к воздуху-слуге,
Ждал от него услуги или вести,
И собирался плыть, и плавал по дуге
Неначинающихся путешествий.

Где больше неба мне -- там я бродить готов,
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.

18 января 1937


x x x


Чтоб, приятель и ветра и капель,
Сохранил их песчаник внутри,
Нацарапали множество цапель
И бутылок в бутылках цари.

Украшался отборной собачиной
Египтян государственный стыд,
Мертвецов наделял всякой всячиной
И торчит пустячком пирамид.

То ли дело любимец мой кровный,
Утешительно-грешный певец,--
Еще слышен твой скрежет зубовный,
Беззаботного права истец...

Размотавший на два завещанья
Слабовольных имуществ клубок
И в прощанье отдав, в верещанье
Мир, который как череп глубок;

Рядом с готикой жил озоруючи
И плевал на паучьи права
Наглый школьник и ангел ворующий,
Несравненный Виллон Франсуа.

Он разбойник небесного клира,
Рядом с ним не зазорно сидеть:
И пред самой кончиною мира
Будут жаворонки звенеть.

18 марта 1937


И мое любимое:
<Стихи к H. Штемпель>


1

К пустой земле невольно припадая,
Неравномерной сладкою походкой
Она идет - чуть-чуть опережая
Подругу быструю и юношу-погодка.
Ее влечет стесненная свобода
Одушевляющего недостатка,
И, может статься, ясная догадка
В ее походке хочет задержаться -
О том, что эта вешняя погода
Для нас - праматерь гробового свода,
И это будет вечно начинаться.

2

Есть женщины сырой земле родные,
И каждый шаг их - гулкое рыданье,
Сопровождать воскресших и впервые
Приветствовать умерших - их призванье.
И ласки требовать от них преступно,
И расставаться с ними непосильно.
Сегодня - ангел, завтра - червь могильный,
А послезавтра только очертанье...
Что было поступь - станет недоступно...
Цветы бессмертны, небо целокупно,
И все, что будет,- только обещанье.

4 мая 1937

Последнее его стихотворение, не в формально-хронологическом смысле, но последнее, которое "да". Те, что были после Воронежа и перед вторым арестом - какие-то отрывочные, ободранные, словно из человека уже выпили жизнь.

@темы: стихи